March 28th, 2017

red dragon

Время и труды Пиамы Павловны Гайденко

Вопросы философии

Автор Россиус А.А.
Время и труды Пиамы Павловны Гайденко
05.11.2014 г.



По-настоящему оценить жизненный труд большого мыслителя может только тот, кто сам способен встать вровень с этим человеком. Во всех прочих случаях честнее будет попросту поделиться своими впечатлениями о нем. Так и я постараюсь здесь передать не более чем свои впечатления от личности и некоторых из книг П.П. Гайденко, не претендуя на большее.

Впервые мне довелось услышать, как рассуждает Пиама Павловна, в 1997 г., во время докторской защиты А.А. Столярова. Конечно, прежде того я читал кое-что из написанного ею, и какие-то ее книги меня поражали, как поразил труд о Фихте, совершенно непонятные, темные писания которого, благодаря мастерски избранной исследователем перспективе, вдруг обретали волшебную ясность, стройность и простоту. Другие, как первый том «Эволюции понятия науки», казались добротными, но «обычными» (лишь много позднее я понял, в чем значение этой работы), – но я даже представить себе не мог, как рождаются записанные на страницах этих и других сочинений идеи и аргументы. Докторская диссертация А.А. Столярова была, конечно, явлением экстраординарным: все хорошо знают ее книжную инкарнацию, озаглавленную «Стоя и стоицизм», – первое и единственное пока на русском языке полномасштабное исследование мирового класса по философии стоиков. Приглашение оппонировать автору столь выдающейся работы было для меня, разумеется, весьма почетным, и я постарался в своем отзыве не только отдать должное его трудам, но и проследить, а кое в чем и развить отдельные его аргументы. Я надеялся, что сделал достаточно, чтобы моя рецензия не выглядела слишком бледно рядом с отзывами знаменитых ученых, бывших вместе со мной в списке оппонентов. Но последовавшее опровергло все мои ожидания, причем самым решительным и вдохновляющим образом. Пришел черед выступать Пиаме Павловне; она прочитала хвалебные (вовсе не «дежурные», а очень точные и уместные) формулы, а потом отложила письменный отзыв в сторону и стала свободно размышлять о тех очерченных А.А. Столяровым сторонах стоической этики в их связи со всем совокупным учением школы, которые она нашла особенно привлекательными. Боже мой, как это было великолепно и как недосягаемо: мысль, рождающаяся в эту минуту, но сразу отточенная и законченная, рассуждение не о том, что открыл у стоиков и сформулировал автор диссертации, но исследование тех возможностей, которые философия стоиков, при всей своей систематичности, наметила, но далеко не исчерпала. Эта речь захватила всех присутствующих, а А.А. Столяров сказал мне на ухо слова, которые я не решаюсь повторить вслух, чтобы не смутить Пиаму Павловну, случись ей прочитать то, что я здесь пишу.

[Spoiler (click to open)]Стоики, надо полагать, оказались особенно симпатичны Пиаме Павловне тем, что вполне строгую рациональность почти научного типа они целиком и полностью ставят на службу этики, всегда имеющей в виду возможность практического осуществления своих принципов, иными словами, всегда нацеленной на реальное достижение хорошей жизни. Своеобразие собственной историко-философской позиции позволило ей взглянуть на смещенный у стоиков, по сравнению с установками перипатетической школы, центр тяжести иерархии философского знания в сторону этики как на нечто совершенно естественное, более того, увидеть в такой специфической тенденции благодатную среду для дальнейшего роста и того типа знания, который ныне мы признаем научным. В этом важнейшая черта цикла работ Пиамы Павловны, посвященных исследованию исторических типов рациональности, – тех самых, которые в свое время я наивно считал менее оригинальными, нежели другие ее книги, более популярные среди философов. Редкая интеллектуальная честность ее подхода, непредвзятость и открытость восприятия помогают ей увидеть и показать нам, как много в науке разных эпох и субъективного, и зависящего от иных, внешних по отношению к науке влияний: морали, общефилософских идей, религии; причем все эти элементы воспринимаются научным дискурсом не как нечто инородное, но как органичная часть его самого. На самом деле в анализе научных революций Пиама Павловна действует смелее и идет дальше, чем кто-либо из ее предшественников: мало констатировать сменившуюся научную парадигму, важно понять, как и под воздействием каких причин она сменилась; мало показать, что развитию научного знания служат любые продуктивные идеи, вне зависимости от того, рождены ли они в «правильном» методологическом ключе, – необходимо еще и понять, как и откуда приходят такие идеи, где черпают они свою преобразующую силу. Бессмысленно проецировать на античный метафизический атомизм статус сугубой научности, завоеванный корпускулярной теорией в XIX и XX столетиях, как бессмысленно и подвергать воззрения Джордано Бруно наивно-позитивистской критике, опирающейся на представления, свойственные истории и философии науки той же недавней поры. Атомизм Гоббса имеет едва ли не социальные корни, но историко-научное значение его не делается оттого меньше; инфинитизм Бруно вызван к жизни не недостатками прежних математических моделей, но метафизической несостоятельностью Аристотелевой вселенной, и все же вклад его в подготовку научной революции не меньше, чем математического гелиоцентризма Коперника. В плавильный тигель научного поиска идут любые идеи, способствующие изменению перспективы и открывающие возможность новых точек зрения.

Своего рода «метарациональная» позиция, завоеванная Пиамой Павловной в ее заслуженно почитаемых экзистенциалистских исследованиях, позволяет ей внутри самой истории рациональности видеть то, что остается скрытым или невнятным для других: сколько совершенно инородного, а часто и вполне иррационального сырья бывает переработано на этом извилистом историческом пути, – и если она в конце концов именно рационализму отдает роль главного ценностного стержня европейской мысли в ее историческом развитии, то это не просто гипотеза, но и важное свидетельство. Так глубоко прозревать логику мыслителей минувших эпох доступно лишь тому, кто сам научился мыслить вместе с ними, а для этого нужны не только знания и аналитический талант, но и готовность видеть в каждом из них собеседника. Какова же природа философского темперамента Пиамы Павловны, маны каких философов прошлого покровительствуют ее дарованию?

В обширном эссе, посвященном Пиаме Павловне, И.С. Андреева назвала ее русской Диотимой[1]. Это сравнение не кажется мне удачным. Ведь кто такая Диотима? Это жрица, уже обладающая знанием, носительница готовой мудрости, и она никак годится на роль олицетворения философии. Ее знание – о философах и для философов, самим своим двусоставным именем обреченных на вечный поиск, в котором мы не без основания подозреваем близкого родственника диотимовского Эрота, сына Пороса и Пении, – но сама она к такому поиску не имеет никакого отношения. Именно поэтому она не столько беседует с Сократом, сколько вещает ему, он же лишь внемлет ей, не подвергая мысли, ею высказанные, критической пробе своей диалектики: ибо какой же эленхос приложим к мудрости? Такой являет нам эту Диотиму и ее предполагаемый портрет (как ни удивительно, но у нее, возможно, был живой прообраз): на современном Сократу мантинейском барельефе стоит женщина, держащая в руках печень, – гадалка, пророчица, предсказательница, получающая готовую мудрость от богов; ей нет нужды участвовать в гонке за этим вечно ускользающим от смертного человека зверем. Есть ли хоть что-то от этой Диотимы в Пиаме Павловне Гайденко? Если уж искать параллели в Платоновом «Пире», то не окажется ли из этой пары она похожа скорее на Сократа?

Мы говорили о платоновской, древней Диотиме, но еще хуже дело обстоит с жизнью мантинеянки в позднейшие времена. Тут она бесповоротно превращается в фигуру, существующую лишь как дополнение общества умников-мужчин. Как ни хороша, как ни умна Тарквиния Мольца, но и она, пусть под именем Диотимы, только вдохновляет Франческо Патрици в его «Философии любви», помогая ему своим присутствием, но оставляя ему всю умственную работу. Роль интеллектуальной Музы для мыслителей иного пола отведена и всем другим диотимам – и княгине Амалии Голицыной, ученице и собеседнице Франса Гемстергейза, называвшего себя то Сократом ее, то Диоклом, и Зюзетте Гонтард, вдохновительнице «Гипериона», не говоря уже о множестве самозванных диотим от Ядвиги Лущевской до Лидии Зиновьевой-Аннибал и о неизбежных пародиях вроде Эрмелинды Туцци у Роберта Музиля.

Нет, Диотима никогда не была и не могла быть из числа философов – ни древняя, принадлежащая к иной, нежели они, породе и касте, ни новая, по немощи своей не допущенная к настоящему делу мыслителя. А ведь Пиама Павловна Гайденко – это философ в самом чистом виде, и именно поэтому нам так важно видеть ее пример и пытаться подражать ей. Впрочем, что-то подсказывает мне, что и для самой И.С. Андреевой слово «Диотима» никакого глубокого значения не имеет: она написала так просто для внешнего эффекта, взяв некое древнее женское философское имя, которое у всех на слуху; в действительности же очерк ее о Пиаме Павловне – это сжатое, точное и достоверное изложение содержания трудов последней, «диотимическое» начало в котором никак себя не проявляет.

Из древних философов Пиама Павловна в чем-то похожа на Демокрита, в чем-то – на Аристотеля: ей свойственно то же самое стремление к всеохватности, та же всеядность – и пусть услышит в этом слове оттенок неодобрения тот, кто не чувствует этического императива, направляющего эту жадность знания, у кого не хватает сил признать, что любовь к мудрости – это неизбежно любовь ко всей мудрости, философ же, свою любовь ограничивающий, будет не вполне философом, и что полного знания одинаково не может быть как без постижения природы человека и бога, так и без осмысления проблем оснований науки – «естественной», точной науки.

Таковы ее условные предшественники в греческом мире; никаких женских прототипов в истории философии – по крайней мере античной, – у нее нет. Но из этого следует лишь один вывод: в действие здесь приведены механизмы куда более значительные и могущественные, нежели напрашивающееся примитивное Инь и Ян: когда подлинно свободный интеллект находит себе собеседников в прошлом, между ними устанавливается симпатия, в том античном смысле слова, который обозначает способность разнородных частей мироздания к согласованному действию путем взаимной подстройки, а тем самым открывается и возможность взаимопонимания. Знания, вкус и разборчивость помогают находить и выбирать всякий раз только самых достойных собеседников, а симпатия научает ценить каждого из них самого по себе. Создатели больших исторических полотен, в том числе и историко-философских, часто не умеют сохранить понимание отдельной исторической личности и уважение к ней, принося эти частные отношения в жертву «процессу», тогда как те, кого можно назвать «филологами» среди историков философии, склонны настолько сужать свой горизонт, что от искаженной общей перспективы страдает и самый предмет их сосредоточения. Лишь единицам дано видеть целое и в то же время, посредством симпатии, по-настоящему знать каждого из тех, с кем встречаешься и вступаешь в диалог на долгом историческом пути мысли. Эти редкие люди, рожденные и научившиеся быть собеседниками всех прошлых мыслителей, дают единственное подлинное оправдание истории философии, если она смеет претендовать на ценность, выходящую за рамки антикварного искусства. В этом, надо полагать, и кроется источник фантастической энергии Пиамы Павловны, благодаря которой ей удается, не теряя ни общего тонуса, ни глубины проникновения в предмет, из раза в раз осваивать колоссальные массивы конкретного материала: ей, как, может быть, никому другому в наши дни, знакомо это счастливое чувство разговора с лучшими из бывших когда-либо собеседников, разговора, которого хватит на всю жизнь.

Прекрасный образец такого отношения к мыслителю минувшей эпохи, нежелание закрывать глаза на его индивидуальность и собственную ценность его мысли в угоду историографической конструкции мы находим у Пиамы Павловны во вводной главе ее книги о Фихте. Отказываясь рассматривать Фихте – в традиционном у нас ключе – лишь как предтечу Гегеля, она так мотивирует свой выбор: «Такой подход к изучению немецкого идеализма – помимо обстоятельства, к науке никакого отношения не имеющего, – объясняется укоренившимся представлением о том, как развивается научное знание: господствующая сегодня теория рассматривается как целиком «снимающая» в себе все предшествующие, а потому только и может претендовать на значение истинной. Не говоря уже о том, что философия не может быть без серьезных оговорок отождествлена с наукой, но даже применительно к математическому естествознанию такая точка зрения подвергается сегодня корректировке. Исследования историков науки XX в. показали, что чисто кумулятивистская картина развития научного знания не соответствует действительности. Тем более неправомерно представление о некой «столбовой дороге», по которой идет развитие философской мысли и на которой одно философское учение передает «эстафету» следующему, так что последнее по времени есть и вершина человеческой мудрости. Хотя такое представление, несомненно, льстит самолюбию ныне живущих поколений философов, но оно же составляет источник их духовной ограниченности и теоретических заблуждений». Автор этих слов сразу дает понять, что дело не в простом разногласии со схемой, диктуемой официальной идеологией[2], хотя и о вредоносности назойливой идеологемы никто не забывает. Нет, речь идет именно об историко-философской позиции, в принципе не допускающей возможности ценить участников философского диалога в зависимости от их места в строю, а не по мерке индивидуальных прозрений каждого из них.

Эта позиция имеет глубокую связь с общим пониманием времени, в том числе исторического времени: герои Пиамы Павловны не выдумывают новые теории один по следам другого, они стремятся подойти, каждый по-своему, к истинам, которые больше возможностей одного человека, даже и гения. Как смертные люди они вовлечены в неотвратимый поток времени, направление бега которого обозначено неизвестной, но неизбежной для каждого из нас точкой в недалеком будущем, но как философы они взирают на предмет, положенный вне потока и неуязвимый для него.

В своем стремлении избавиться от наваждения метафизики мыслители XX столетия помещают на место неподвижного античного бытия сущее, становящееся в необратимом времени; тем самым они уничтожают и вечность, гипостазируя время, которое из подвижного образа вечности в чувственном мире превращается в нечто абсолютное. Даже если предположить, что Хайдеггер, рассуждая о том, что в Аристотелевом «теперь», которое сам Стагирит желал понимать лишь как границу между до и после и как некий предел времени, неизбежно присутствует протяженность, стремится не столько упразднить вечность, сколько вернуть движению времени присвоенную ему Платоном цикличность, все равно de facto вечность как способ существования бытия, для которого абсолютная непротяженность и неподвижность были фундаментальными категориями, становится у него невозможна. Но есть, говорит Пиама Павловна, и другая линия мысли, ведущая свое начало непосредственно от Платона и неоплатоников и по-прежнему жизнеспособная. Через Прокла и автора Ареопагитского корпуса, через арабских и еврейских платоников, от Альберта Великого и Мейстера Экхарта платоновскую теорию неподвижной вечности восприняли и современные мыслители, уже сознательно противопоставившие ее экзистенциалистскому учению о времени. Не Аристотелево «теперь» растягивается в протяженное время, но наоборот, наша способность воспринимать «сейчас» объясняется вечностью: говоря словами Пауля Тиллиха, вечное останавливает поток времени для нас – «вечное сейчас» дает нам «временное сейчас». И если мы внемлем изречению Экхарта: вечность это единое мгновение, в котором собрана вся полнота бытия, – мы должны признать, что в нем собрана и вся полнота мудрости. Философ, если угодно, – это для всех других людей посредник между временем и вечностью: земная часть его души подвластна времени, но отточенная поиском божественная часть умеет помнить о вечности и никогда не упускать ее из виду.

Мы живем не в лучшее для философии время, и не в лучшем месте. Но Пиама Павловна видала времена и похуже и всегда без видимого усилия оставалась собой: сама природа ее мысли сообщала ей нерушимый иммунитет к любым внешним для чистой работы разума обстоятельствам. Джордано Бруно говорил: для истинного философа всякая страна – отечество; Пиама Павловна, исследователь и знаток времени, учит нас тому, что к этим словам мы должны добавить: и всякое время – его время.

[1] См.: Андреева И.С. Русская Диотима: Пиама Павловна Гайденко // Андреева И.С. Философы России второй половины XX века: Портреты. М., 2009.

[2] Тем более что, как прекрасно отдает себе отчет Пиама Павловна, этот знакомый всем нам демагогический тип исторических построений родился задолго до исторического материализма. Еще в конце XIX в., угадав в нем характерную черту построений немецких и доморощенных почвенников, высмеивал его в одной из своих рецензий Ф.Ф. Зелинский: «Историю человеческой мысли он представляет себе совершенно на подобие нашего “дедка за репку” и т. д. Схоластика “подготовляет” Лютера, Лютер – Декарта, Декарт (с пропусками) – Канта, Кант – Фихте, Фихте – Гегеля. Но и Гегель несовершенен: он тоже только подготовляет кого-то, но кого – об этом наш автор стыдливо отмалчивается, хотя он и знает это, лукавый человек, лучше чем кто-либо» («Филологическое обозрение» № 8 (1894). Ч. 2. С. 71–72).
red dragon

ДИАГНОЗ

левые, как и либералы, давно стали интеллектуальными и духовными импотентами, даже близко не понимающими сути исторического процесса последних 1000, а шире - 3000 - лет осевого времени и неизбежности конечного краха любых социалистических, либеральных и националистических идеологий и проектов, почвой которых является пресловутые, в сущности неистребимо буржуазные как и породившая их Франция, "свобода, равенство и братство"

действительная критика капитализма может быть только ультраправой